Шанс, в котором нет правил [черновик] - Ольга Чигиринская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ой, мамма мия, опять у нас «Моцарт и Сальери»? Только Моцарт получается злой, а Сальери — честный трудяга…
И вот Ёсихидэ стонет и мечется на циновках, а Кикути просматривает его наброски и поражается той силе, с которой они сделаны. Он признает свое поражение, склоняет голову перед мастерством… А в это время на другой половине вращающейся сцены томится во дворце дочь художника…
Голопроектор изображал падение золотых листьев, когда влюбленные пели об умирающей и возрождающейся природе. Олег снова сумел встряхнуться и мобилизоваться, и снова все пошло прахом, когда проснувшийся Ёсихидэ попросил Кикути об одолжении, о котором он не мог просить никого, кроме сына: позировать нагим, со связанными руками.
Ой, парень, ой, не соглашайся! — Олег вдруг поймал себя на чувстве, которого не испытывал лет с пяти, когда осознал, что куклы в театре — это раскрашенный пластик и тряпки. На полном сопереживании героям.
На переднем плане вращающейся сцены осень перешла в зиму. Прекрасная дочь художника выбежала на «дорогу цветов» и в мельтешении белых хлопьев запела о своей тоске, о дурных предчувствиях, ревности отца и господина, о страхе за Кикути…
А на заднем плане между тем сдвинулся занавес-ширма, и худшие предчувствия девушки начали оправдываться: когда почтительный ученик дал себя связать, учитель вызвал головорезов, и на белоснежную ширму брызнула кровь. Все было решено очень целомудренно, только голоса и черные силуэты на белом — ну и летящий снег, что окрасился алым.
Ёсихидэ перешагнул черту и выпустил своих демонов в мир…
Из любви к дочери? Из любви к искусству?
Женщина в белом складывает веер и на ширме проступает изображение — связанный юноша, плавающий в собственной крови, еще не мертвый, уже не живой — да где ж они художника нашли такого? — девушка на «дороге цветов» опускается в снег.
…и снова сплетничают придворные дамы: бедная девушка, какие-то негодяи зарезали на окраине ее жениха накануне свадьбы… да полно, все знают, кто это и почему… ах, она глядит так, словно уже перешла в мир мертвых…
А потом раздвигаются белые ширмы и художник склоняется до земли: чтобы завершить свою работу, ему не хватает главного, центральной части композиции. Он хочет изобразить роскошную повозку в пламени. Пусть господин прикажет сжечь повозку. А еще лучше… у художника не хватает духу договорить, и господин завершает мысль: он хочет, чтобы вместе с повозкой сожгли женщину? Молодую и красивую? Но сможет ли художник после этого поднять кисть? «Когда огонь пожрет ее как зверь, и запылает алый шелк одежд, и запылает черный шелк волос, и сквозь пустые черные глазницы на маске из ошпаренного мяса тебе в глаза посмотрит самый ад? Тогда ты не отступишься?» — «О, нет», — выдохнул художник. Вельможа засмеялся, и Олега слегка затошнило. Ему хотелось одновременно бросить все к черту и удрать из зала — и сидеть, сидеть, смотреть… Он попробовал встать — ноги не послушались.
И тут женщина в белом повернулась к зрителям спиной. И пошла к центру сцены семенящей походкой придворной дамы. А навстречу ей спотыкалась дочь художника. И не пела, нет, захлебывалась криком, одним «ааа», бешеным, отчаянным, безнадежным… Развела фрейлина веера, обняла — и это тоже красота, и в этом тоже красота, но ты не бойся, все пройдет. Все проходит.
Олег не видел, как там изобразил сожжение этот супер-пупер голопроектор — он закрыл глаза. Ему для внутренней пляски святого Витта хватило музыки и хора придворных, которые неуловимо превратились в адских судей и палачей.
Он открыл глаза только на последней сцене: Ёсихидэ — точнее, человеческий обломок, в который превратился Ёсихидэ, заканчивает картину с последним монологом, обращенным туда, вниз: «Ты звал… Ты звал меня давно…»
Партия Ёсихидэ была написана для баса. И на самых низких низах он хрипел.
А потом, дворец, солнечный свет сквозь бумагу, и ширма развернута на полсцены, и гудит баритоном настоятель монастыря — да, это воистину ад, — и улыбается ему вельможа, а потом подбрасывает свой голос в воздух, как птицу, и говорит о том, что старый художник прав и еще раз прав, это имеет смысл. Дерево ножей и огненный ад, но пока это можно нарисовать вот так, это имеет смысл.
А потом — музыкальный эпилог без слов, и среди силуэтов, в которые превращаются изображения на ширме, появляется еще один, подвижный: неожиданно грузное тело художника покачивается в петле. Где-то далеко, далеко и глубоко внизу утробно стонет гонг… Занавес.
И Олегу показалось, что шквал аплодисментов был заранее внесен в партитуру.
— Ты знал, что я провалюсь, — сказал он Габриэляну дома за чаем.
— Знал.
— Я уже заказал запись. Слушай, зачем они придумали влюбленных?
Габриэлян качнул бровями.
— Ну, все же не «Тангейзер». В литературе одна интрига на короткое произведение — допустимо. На сцене — этого мало. И потом, князь Хорикава в книге хотел вещей, в общем и целом, привычных…
— А в опере? Эту роль как будто специально под старшего писали…
— Я даже предполагаю — специально под Корбута.
— А чего он в опере хотел?
— А ты подумай.
Съесть — нет, тогда бы он так и сделал. Инициировать? Уже теплее, кажется. Инициировать — и при этом сохранить? Или… развернуть эту дьявольскую интригу, упиться и отчаянием влюбленных, и горем отца, и этим… безумием творца, которое помешало ему попытаться спасти дочь или умереть с ней вместе?
— Он… и в самом деле такой? — поморщился Олег.
— Кто именно?
— Господин Фудзивара.
— Вряд ли именно такой.
— Но похож…
— Понимаешь, Олег… князь Хорикава, которого придумали эти двое, сам… жертва ограниченного разума, который может изобразить только то, что видел. Он застрял в плоскости своих представлений. Ну прикинь, что будет думать о себе японский вельможа той поры, который каким-то образом стал старшим?
— Что он — демон.
— Они. Черт-людоед. И что теперь ему следует вести себя соответственно. Делать то, что положено демонам. Потому что это то, что он есть, и его роль в мире. Он попробовал — у него получилось, и он уверился, что так оно и должно быть. А единственный человек, который мог бы князя разуверить, Ёсихидэ, больше прежнего его в этом убеждении утвердил — воин есть воин, девушка есть девушка, художник есть художник — и никто не может переступить границу своего естества. Можно создать небывалое, но нельзя — несуществовавшее. Все расписано.
Габриэлян улыбнулся.
— Если господин Уэмура некогда страдал этим заблуждением, то он его перерос. Давно.
— И что? Он собирается менять мир?
Габриэлян потянулся за заварочным чайником.
— Под свои представления о том, где чье надлежащее место.
— А наше место в пяти футах под землей?
— М-м, — а заварка-то кончилась, как мимолетно все на этом свете, — ты можешь честно сказать, что это не так?
Нет. Олег для этого недостаточно плохо учился в школе.
— Не могу. Но это не Уэмуре решать. — Олег подумал, потом добавил:
— А у нас есть представление о правильном мире и надлежащем месте в нем?
— Нет, пожалуй, — сказал Габриэлян. — У меня, во всяком случае, точно нет. Я себе такого даже и представить-то не могу — правильный мир, населенный живыми людьми.
— Да я и не имел в виду квадратный мир, — Олег досадливо дернул плечом. — Конечно же, правильный мир должен быть неправильным. Но каким именно неправильным, а? Если таким как сейчас — то зачем… это все, а?
Габриэлян вздохнул. Демонстративно.
— Бегемот, как ты думаешь, кто хуже — вельможа или художник?
Олег, чтобы дать себе время на раздумья, встал, выключил чайник, нашел колбу с нужным чаем. Вопрос его несколько удивил, потому что сам он этим вопросом тоже задался, хотя и стеснялся обратиться с этим к Габриэляну.
Художник, что в книге, что в опере, вызывал живейшее омерзение, в финале приправленное брезгливой жалостью. Как звали то несчастное существо, которое очаровалось дьявольским сокровищем? Голлум? Голлум, да. Олег бы такого пристрелил и спал спокойно.
Но вельможа…
Мысль о нем будила сильную, резкую, и даже приятную в своей силе и резкости ненависть.
Олег не стал отвечать прямо. Сказал только с усмешкой:
— Вельможа не повесился.
— Вельможа, в опере, не был человеком, Олег. Какой с него спрос? Вот вельможа в книге… — тут Габриэлян опять улыбнулся, — даже не тот, что захотел себе девушку, а тот, что решил наказать художника за жестокосердие
— Да что за разница, — поморщился Олег. — Он и в опере наказывает. И думает, что ему — можно. Замечательному такому. И продолжает жить. В правильном мире художника можно потерпеть. Он человек, хоть и говно. А это — нет
— А теперь скажи мне, где у тебя ошибка
— Не знаю, — Олег мотнул головой. — И мне плевать. Я неправильный человек и в неправильном мире живу, и ради неправильного мира подписался к чертям в котел. Поэтому мне можно делать ошибки